ДЕТИ ДВОЙНОЙ ЗВЕЗДЫ
-I-
Шурка и Николай — братья-близнецы. Они родились в семье колхозного бригадира Тимофея Коржа, которого еще со школы все называли не иначе как Тимоха Доброть. Так что, когда вышло постановление о паспортизации колхозного населения, Шуркиному отцу выдали паспорт, в котором прозвище деда стояло в графе «фамилия». Потом над этой ошибкой в сельсовете посмеивались, но исправлять не стали. «У нас паспортных бланков определено строго на количество взрослых голов», — начальственно изрек секретарь сельсовета и закрыл вопрос. (Бывший учетчик колхоза, он недолюбливал деда за нежелание считаться с авторитетом мнения, исходящего сверху, и таким способом выместил зло на его сыне.)
Шурка Доброть появился на свет первым, поэтому почитался старшим. Хотя над кем его старшинство, над колхозным скотом?! Сколько помнил себя Шурка — он всегда пас коров. То есть вначале, в летние каникулы, они с братом ходили в подпасках, а уж потом, после десятилетки, он навсегда определился в колхозные пастухи. Должность не очень чтобы очень замечательная. В конце восьмидесятых... даже после восьмилетки поступали в разные профессиональные училища, а уж после десятилетки обязательно добивались, как братка, поступить в мореходку. Не поступил братка. Зато после армии устроился матросом-добычи на БМРТ «Лотос» Находкинской базы активного морского рыболовства, БAMP. Ходит по морям-окиянам... в каких только странах не был! Не то что он, Шурка, без всяких попыток — в пастухи.
Впрочем, попытка была, полтора месяца учился на радиомонтера — бросил, не пошло, не его вина. В школе-интернате после выпускного вечера крутил на турнике «солнце». Два раза крутнулся, а на третий сорвался с перекладины и со всего маху головой о стойку. Кто рядом были, впоследствии рассказывали: кровь из ушей так и брызнула, будто сок из спелого помидора. В районной больнице лежал. В Уссурийск возили. Да только безрезультатно, голова стала болеть. До учебы ли? Пошел в пастухи, благо хоть сюда взяли, потому как дефект обнаружился — накатывать стало. Ни с того ни с сего губы заалеют, лицо пойдет бурыми пятнами, тут уж ему непременно надо куда-то бежать. Попадет по дороге — по дороге... Машины не машины — ему все равно. Попадет по огородам — по огородам напропалую. Заграждения не заграждения — ничего не видит. Одежда на загородках в клочья, всё в кровь, летит, глаза навыкате, точно разъяренный колхозный бык. И сила откуда-то нечеловеческая. Однажды побежал повдоль строящегося денника, так рядком все столбики и положил. После того около года продержали в Уссурийске на Сухановской. Вернулся тихим, задумчивым и еще каким-то отвлеченным. Дома мать спрашивает, спрашивает что-нибудь, потом отвернется и заплачет. А он всё в себе, словно следит за толкотней мыслей в мозгу. Мать извелась, можно понять, новая семья, отчим косится на Шурку — родные дети, они родней. Был бы отец, да где его взять. Пришел в роддом, нарёк имена и пропал, будто и не было. Нашли близ Шубенки замерзшим. Мать, как узнала, слегла. Какое уж тут молоко — высохло. Наверное, еще младенцами окочурились бы — дед не дал, надоумил бабку поселиться возле роддома и их взять. Женщины, у которых молоко оставалось, приходили в гости к ним — кормили. Так и выжили. То у бабки с дедом росли, то у матери — это уже когда она сошлась с отчимом.
Отчим не особо ласкал их, но и не притеснял. Иногда выпивши, ревновал мать, что сплошняком подряд родила ему четырех дочерей. Протрезвившись, улыбался — ничего, Шурка будет радиоинженером Сам отчим работал заведующим рисозаводским гаражом — в свободное время любил ладить разбитые телевизоры и радиоприемники. Кольку за норовистость характера маленько наказывал, прочил в колхозные пастухи—с таким гонором будешь быкам хвосты крутить.
Вышло по-иному, хвосты достались Шурке. Год спустя после травмы приехал из Шубенки дед (обветшавшая деревенька из-за отсутствия хорошей дороги к райцентру попала в неперспективные) и прямо с курсов радиомонтеров забрал Шурку. Дед тогда уже жил бобылем (бабка померла), работал на ферме скотником.
— Не трогайте его ни в какие инженеры. Даст Бог, на природе вылечится, — сказал он отчиму и, не повидавшись с невесткой, увез Шурку. Определил себе в напарники.
Такой поворот в жизни Шурку вполне устраивал. Еще в школе его тянуло рисовать, а с болезнью эта тяга стала такой же постоянной, как и желание вылечиться — мог часами просиживать с карандашами и красками. Конечно, болезнь здесь ни при чем, когда тебя сторонятся — единственная возможность приобщиться ко всем. Впрочем, окружающие во всем усматривали болезнь, даже в том, что он часами просиживал с карандашами и красками. Так что отъезд в Шубенку Шурка воспринял как благо. И за все семь лет пастухом ни разу не пожалел об этом. Единственная напасть — дед захворал. Последний раз слег в марте — не поднимается. Говорит, ноги не идут, видно, отходили, немеют, будто чужие.
-II-
Четырнадцатого апреля, в день своего двадцатипятилетия, Шурка пробудился рано, с первыми петухами. Как там братка?! Недавно озадачил шубенского почтальона, тот в район мотался на тракторе за письмом Привез конверт с заграничными марками, с фабричной надписью: Сингапур, газета «Стрэт таймс». Шурка расписался за доставку, вскрыл конверт — открытка, скульптура льва с рыбьим хвостом на фоне моря, утыканного остроносыми лодками. На оборотной стороне Николай поздравлял деда с майскими праздниками, а себя и Шурку — с днем рождения — братья-близнецы. Почтальон, все это время стоявший рядом и внимательно изучавший пустой конверт, уходя, аж плюнул с досады, он думал, какая-нибудь правительственная нота, связанная с государственной тайной — «секрет тамс», то есть внутри конверта.
Шурка улыбнулся браткиной выходке, мысленно поздравил его с днем рождения, а про себя не вспомнил, забыл Себя он вроде как в тот раз поздравил, когда получал конверт. К тому же проснулся засветло не по случаю дня рождения, еще вчера наметил проверить колхозные пастбища на Хмельном озере и в слиянии Второй и Третьей Лефу. Там дальше река уже полностью наклоняется к Ханке и идет по таким болотистым низинам, что о пастбищах не может быть и речи — разве что в августе, когда обмелеют протоки.
С вечера Шурка приехал домой на Волчке, низкобрюхом палево-пегом мерине, с которым вот уже пять лет справлял свою пастушью службу. Теперь, выйдя на крыльцо и услышав тихое приветное ржание, нарочно для Волчка кашлянул: мол, здесь я, помню о тебе, а ты уж не докучай, занимайся своим делом. В ответ мерин по самые глаза уткнул морду в ворох сена, принялся за корм как будто с еще большим усердием. За утро Шурка во второй раз улыбнулся: умная животина, понимает, что более, чем усердием и трудолюбием, ничем человека не проймешь.
Он посмотрел на едва развидняющийся восток — будто полынья или слой гуаши, неосторожно протертый до самой белизны листа. Глянул на россыпи алмазных звезд и невольно присел, залюбовался.
Иллюминация — это когда каждый своё мигает, а человек — судья или учитель, оценки выставляет: тебе «хорошо», тебе «отлично», а тебе едва «удовлетворительно», так сказать, за участие в общем празднике.
У звезд — не так, они словно радостью разговаривают. Одна — всем, все — одной. Они, конечно, и без человека могут обойтись. Они, конечно, свою радость не для него блещут, а для какой-то более общей материи. Но вот дано же человеку, сидит он на крыльце и наблюдает перекличку звезд — будто сыплются они над избой. Вон маленькая, совсем маленькая звездочка, будто и нет ее — махонькое светлое пятнышко, а он видит ее, и для общего блеска она совсем не помеха, а добавочная капелька. Как ни исчисляй, а с нею звездный мир поболее, попросторнее — звезд не бывает «неперспективных».
Откуда-то из-за спины вырвалась зарница, прокатилась наискосок через двор к самому горизонту и пропала, оставив в памяти изогнутый светло-зеленый след. Словно путь указала, как раз на Хмельное озеро.
Шурка опустил голову, привыкая к густоте темени во дворе, — странная по продолжительности зарница, а и без нее небо было бы неполным. Что природа ни сотворит, никогда не ошибется. Такое впечатление, что зарница выпала как раз из этой махонькой звездочки. Выпала и весь этот блещущий мир совокупила. Будто светящаяся серебряная струна протянулась через всё небо и, вобрав все блещущие звуки, вдруг оборвалась — опал поспевший плод.
Шурка опять уставился в небо, стараясь отыскать прежнее светлое пятнышко, — не нашел, голова закружилась, а нутро все еще держало в себе шумяще воркующий, как-то по-особому перекликающийся с сыплющимися над избой звездами, небесно летящий, глубинный звук.
Управляясь по хозяйству, Шурка не обращал внимания на Волчка. Зажег в сарае фонарь, сгреб и убрал назём, подоил корову, вынес из избы двум боровам лохань мятой вареной картошки и только потом мерину — ведро тепловатой мучной болтушки. Волчок, почувствовав, что на этот раз его не минуют, заржал тихо и благодарственно с такой смиренной кротостью, будто укорял хозяина за незаслуженную доброту к нему.
— Ну-ну, время пришло, — сказал Шурка и легонько похлопал мерина, погладил его бархатистую морду.
В ответ на ласку Волчок опять заржал, но теперь так тихо, что казалось, звук ушел в утробу, в лошадиное сердце, которое и не нашлось отозваться большим, чем шумно вздохнуть.
— Я, я это, — подтвердил Шурка, и ржание мерина, как бы умершее и возродившееся мыслью, показалось ему похожим на прокатившийся через все небо свет зарницы.
Пока Волчок пил, Шурка думал об этом и еще о многим другом, что он хотел бы изобразить в своем альбоме для эскизов, а потом перенести на холст.
Впрочем, как это изобразишь: приветное лошадиное ржание и звук небесной струны. Можно даже попытаться, если б знать, что всё, что он сейчас думает, не есть одна сплошная глупость его тронутого воображения.
Водрузив седло и затянув подпруги, по обе стороны навьючил торбу с овсом и холщовую сумку с едой. Здесь же разместил плоский чемоданчик с красками, этюдник и только уже после остановился, прикидывая: надевать ли поверх солдатского бушлата широкий брезентовый плащ с капюшоном или, даст Бог, обойдется, судя по звездам, непогоды не предвидится, и земля только снизу погребом отдает, а сверху воздух оседает прозрачный и чистый, будто хрусталь. «Однако надену, запас карманов не оттянет», — решил Шурка и, прежде чем взял в сенях плащ, вошел в избу сказать деду, что он поехал.
Дед уже давно ждал, пока Шурка управится по хозяйству.
— Ослободился? Поверни, подвинь посудину, — стонливо покряхтывая, попросил дед.
Маленький, в ключицах высохший, он между тем, благодаря осанистой внешности лица, одетого в белую и широкую, как лопата, бороду, чем-то напоминающую фартук, благодаря толстым раскидистым усам и большому выпуклому лбу с зализанной на него жидкой, но вьющейся прядью, производил впечатление нерушимой богатырской силы. Крупный нос, словно слегка задранный торцом дом с высокой, разъезжающейся до земли крышей и примкнутым к нему арочным сараем. («Сарай» упирается в надлобные холмы и прячется под кустистыми бровями, точно под скирдами сена, которым, кажется, так плотно набита внутренность помещения, что с противоположной стороны, через ноздри, оно выглядывает клоками, будто из-под навеса.)
Глядя на деда, невольно мнится, что он — еще не он, не весь, под ним фундамент или пущенные сквозь пол дубовые корни — не сдвинуть. Только глаза, блекло-голубые, выцветшие, словно плавают отдельно от него. То они представляются серыми стоячими озерами, то заоблачными прогалами, то застывают, будто остекленев, — дед иногда спит с приподнятыми веками. И всё же всё вкупе лицо с такими топорными и как бы несогласующимися чертами было приятным и даже по-своему красивым, будто сама дальневосточная природа разрасталась и глушилась на нем.
За свою долгую жизнь (нынче, как раз на Вознесение, деду должно было стукнуть семьдесят пять) он походя сотворил столько добра вдовам и сиротам, что его иначе и не величали, как дед Доброть. Тут, конечно, виною и присказка. «Дедусь, стельным надобноть сена посвежее и позапашистей», — бывало попросит какая-нибудь доярка. И он, хотя и не сразу, отзовется (просившая вроде уже и позабудет о просьбе), вдруг скажет: «Доброть, он знает стожок с полевым запашистым горошком». Глядя на деда, как-то непреодолимо читалось, что всякий, делающий добро, в старости непременно будет похожим на него. Шурка и Николай один в один сличали себя с дедом Особенно на пожелтевшей фотографии, выставленной над кроватью. На ней дед был еще безусым и безбородым, так что теперь казалось, что это не он, а кто-нибудь из ею внуков стоит в форме буденовка. Взглядывая на фотографию, Шурка всегда самодовольно хмыкал, а в душе, словно ребенок, чувствовал приятное стеснение.
Сейчас он осторожно в оберемок взял деда, приподнял и коленкой вместе с периной пододвинул резиновую утку. Дед вхлипнул. Шурка удивился ничтожной лёгкости деда, всхлип мягкой волной лизнул по сердцу. Шурка нутром вздрогнул, сжался, бережно опустил деда — не надоть, он подождет. Придавливая разрастающийся в груди всхлип, вышел в сени, оперся о косяк и шумно, словно Волчок, вздохнул.
Приторочив плащ к седлу, опять вошел в избу. Дед, словно дитя, протянул руки.
— Ты там того, чтобы к ночи обернулся. Сегодня-то воскресенье Пасхальное. Христос воскресе! — неожидинно чисто и тонко пропел дед и, пользуясь, что Шурка держит его, как ляльку, неумело, но с чувством чмокнул его в глаз.
Шурка прыснул:
— Воскрес-воскрес, ухитрился. (Непонятно было: то ли к Христу, то ли к деду относится его замечание.) Щас вместе с уткой как полетишь, дак будешь знать, — пригрозил нарочито грубовато, и они вместе согласно засмеялись, но ни тот, ни другой не вспомнили, что нынешнее воскресенье совпало с Шуркиным днем рождения, двадцатипятилетием. Да и то, важное событие, двадцатипятилетие рядового колхозного пастуха.
По своей, Пролетарской, до бывшего Магазинного переулка придерживал Волчка, чтобы не пугать одичавших собак и кошек. За остовом обветшавшей водокачки пустил легкой рысью — пустырь, он и есть пустырь. За станционной шоссейной дорогой, тоже бесхозной и местами просевшей, опять придерживал. Натоптанная тропинка вилась подле огородов, параллельно шоссейному рву, который с просветлевшими редкими звездами на воде казался ему бездонным. Шурка почти невольно придерживал, инстинктивно боясь упасть.
За скотомогильником вновь выехал на каменистую гравийную дорогу, оберегая Волчка (некованый), держался мягкой обочины, потом гравийка сама собой пропала, бросил поводья, наперед зная, что по полевой дороге Волчок сам найдет свою рысь и ровно донесет его до самого колхозного табора, или, как нынче называют, полевого стана. Там, дальше, он возьмет маленько правее.
Шурка глубоко вздохнул, оглядел озими — до самого горизонта, точно бархат. Где ветерок приляжет — яркие полыньи. Приханкайская степь. Дышаться как будто стало вольнее, небо раздвинулось, и высоко вверху, будто полоса небесного баштана, алел разросшийся перистый след реактивного самолета. Будто гряда или подернутое пеплом обгоревшее полено. «Солнечные лучи уже достают и, словно ветром, раскаляют», — ни к чему подумал Шурка и уже хотел оглянуться, чтобы посмотреть на восход, на кипящие огнем облака, лежащие на темно-синей стене сопок, но вовремя схватился за шапку — чуть не упала.
Волчок скосил морду — что там?.. Шурка привстал на стременах и, опустившись в такт, под правую ногу, дружелюбно усмехнулся — ничего, он и спиной не хуже Волчка видит, что солнце еще за сопками, а облака над ними уже розово кипят, клубятся, потом слоисто потекут между хребтов.
Не доезжая табора, придержал мерина, пустил шагом, чтоб не минуть свёрток, натоптанный рыбаками. Коров они погонят в окружную — он поехал через озими, чтобы спрямить путь.
Обвисший флаг над серым домиком полевого стана, изрядно выгоревший и казавшийся белым, под внезапным порывом ветра вдруг расправился, заалел. Линейка комбайнов тоже поверху зажглась, повеселела в косых лучах солнца, а культиваторы, сеялки и лущильники будто еще больше потемнели, оставаясь как бы по другую, не затронутую утром сторону.
Что такое человек, его жизнь? Вначале под стол пешком ходим — во взрослых играем. А взрослому в кого играть? В пастуха, учетчика, бригадира или в самого председателя колхоза? Деду уже не в кого играть.
Шурка увидел тропинку, бегущую к лозняку, и, потянув поводья, свернул с накатанной машинами полевой дороги.
Кочки болотистого осота, пожухлая прошлогодняя трава, мелкий, набрякший новыми соками кустарник — всё это вдруг пахнуло нетронутой сыростью, и сразу почувствовалось, что после мартовского бурного паводка они с Волчком, может быть, первыми торят путь.
Взять его, Шуркину, жизнь: для чего-то большего, чем пастух, задумывалась. В инженеры прочили, а вот в душе нет сожаления. Выучился бы и, как братка, оставил бы родные места. Да и можно ли на кого-то выучиться, если на кого ни выучишься, а с течением времени так же, как и неуч, постареешь и ляжешь в гроб. И какую бы пышную ни сотворили отходную, всё же основная, главная мысль в ней, что она отходная. Все мы только в своем времени пастухи, инженеры, председатели, а для будущего мы вроде как дети, играющие во взрослых. Если бы человек действительно чему-то мог выучиться, то уж прежде всего он соорудил бы для своей жизни какой-то новый порядок, характерный его учености. Пытается, конечно, но не выходит и не выйдет, потому что много или мало ученый, а в веках всё одно у всех — радость и скорбь, и поверх их более нет ничего. Все влечения и привязанности, все возвышения и унижения — всё это только увеличивает либо радость, либо скорбь. Допустим даже, родился такой человек, который всё видит, всё разумеет и, чему ни захочет, сейчас же и выучится. Первым же вопросом он сам себя и срубит: зачем он такой один, когда люди вокруг всего, что он видит, не видят и не разумеют? Только и дано человеку на земле — общее дело, чтобы как можно больше продлиться в нем всем, что он есть. А он есть, должно быть, что-то чрезвычайное, сотворенное с надеждой на продление.
Шурку охватило внезапное безотчетное волнение, какое случалось в минуту припадка. Его словно окатило с ног до головы белой кипящей волной. Будто в воде нащупал карабин, привязанный парашютным стропом к луке седла, и мгновенно наметанным движением пристегнул его к кольцу на ремне, которым был опоясан поверх бушлата. Всё, что ни есть вокруг: кочкастая тропинка, кустарник, небо — вдруг сдвинулось, смешалось и точно на необъятном, набирающем ускорение гончарном круге стало растворяться, соединяясь в какие-то древесные солнечные кольца, которые один за одним, будто обручи
вентеря, раздвинулись в полый, наподобие конуса, луч. Понимание окружающего тоже сдвинулось: теперь, чтобы не потерять себя, Шурке непременно надо было пронестись по лучу, проскочить сквозь его белое, с каждой секундой разрастающееся пятнышко. Махонькое, точно звездочка, из которой выпала странная по продолжительности зарница.
Он рванул повод, ударил коня в бока стертыми наискосок каблуками резиновых сапог. Конь вздыбил и с места, не разбирая дороги, взял крупными скачками, нисколько не заботясь о седоке. Мерин забрал круто в сторону, к ближайшей стене лозняка и диких вётел, коряжисто нагибающихся к земле, которые тотчас стали хлестать и рвать седока с такой страстью, будто бы уже загодя сговорились разобрать его по кусочкам. Чем больше ветви хлестали и рвали Шурку, тем более ему казалось, что так и должно быть, и более чем когда-либо в него вселялась уверенность, что на этот раз он проскочит сквозь махонькую светлую точку луча. Уже только одно это наполняло его восторгом — всё тогда станет другим, с начала и до конца договоренным. Человеческое слово не надо будет измышлять или употреблять для измышления других слов. Все слова сами отворятся и отворят пространство времени, заключенное в них. И ничего не надо будет говорить и читать — всё прочитается и скажется само обретшими речь предметами. Люди, все, что были на земле, будут не сами по себе, а выйдут из мрака и сообщатся через ныне живущих со своими потомками. Махонькая точка луча — блестящий ободок отверстия в песочных часах, неуловимое мгновение настоящего, сотворяющего и расширяющего прошлое, и истрачивающее будущее.
Проскакав по зарослям лозняка, Волчок постепенно перешел на рысь трусцой, а потом и вовсе на обычный шаг. Скосив палевую с черными разводами морду, устойчивым и каким-то преданным вниманием напоминающую собачью, он словно сверялся: хозяин ли? Или, может быть, безвольно упавшая на грудь голова, тыкающаяся при каждом шаге в его щетинисто-стриженую гриву, или руки, уроненные на шею и свисающие с обеих сторон, будто плети, — всего лишь морок, обманная причуда затаившегося в хозяине страшного оборотня?
Несколько раз Волчок опасливо обнюхивал скрюченные в куриную лапку побелевшие кулаки. Наконец успокоился и, мотая и фыркая большой головой, стал оглядывать широкий холмистый луг с пробивающейся на взгорках молодой зеленью. Редкие старые вётлы казались призрачными дымчатыми животными, мирно жующими воздух. В них как бы выстаивалась память о прошлогоднем стаде коров, рокоте мотора машинной дойки, звоне фляг и зове доярок, призывающих бурёнок к стойлам.
Волчок прошел краем луга повдоль обвисших высоковольтных проводов, круто поднимающихся над лесистым холмом Все здесь знакомо, все наполнено памятными волнующими запахами сладкою горошка, курчависто вьющегося по древесным стволам Сейчас сверкнет голубая сталь озера.
Волчок остановился, громко, призывно заржал. Будто небо просвечивалось сквозь лес. И ни ветерка, ни дыхания. Робкий колокольчик жаворонка вспорхнул и словно рассеялся, оставив сыплющийся, будто застывающий в ушах, вязкий звон тишины.
Волчок оглянулся, сразу окидывая взглядом и хозяина, и свой взметнувшийся палевый хвост, и солнце, играющее белыми лучами сквозь перистую полосу облака, которую Шурка давеча принял за след реактивного самолета и в которой, будто в зеркале, отражались заросли ивняка, луг, с похожими на животных вётлами, высоковольтная линия проводов с вознесшейся над лесистым холмом ажурной вышкой, вынырнувшей и словно загребающей — моё! Мерин задержал взгляд на одиноком всаднике, направляющемся в лесок, что-то неизъяснимо близкое потревожило чутье. Он словно услышал оклик хозяина, явственно донесшийся из-за холма или с этой стягивающейся и снижающейся небесной гряды. Перевел взгляд на седока, как будто застонавшего, осторожно прикоснулся к руке и, мягко потрогав ее мшистыми губами, опять заржал.
Шурка очнулся, и вместе с ним словно очнулась головная боль. В правой стороне затылка, которым когда-то ударился, сорвавшись с турника, она словно кипела. Казалось, что это сейчас, минуту назад он со всего маху ушибся о турниковую стойку. Невольно ошаривая взглядом кусты, может, где-нибудь сохранился остаточный снег, осторожно потрогал набрякшую шишку. Шапку он потерял, — да бог с ней, с шапкой, хорошо, что Волчок взял круто вправо, а не влево, иначе бы точно ушли в трясину. Однако он подумал о трясине, из которой когда-то дед вызволил двух стельных коров, безо всякого страха. Наверное, ему было бы лучше утонуть раз и навсегда, чтобы не испытывать этой тяжелой мучительной боли — так и кажется, что в голову влили ковш расплавленного свинца.
«Волчок, Волчок», — мысленно приласкал коня, стараясь неосторожным движением не потревожить головную боль, которая теперь словно проросла внутрь тела и режущим жгучим побегом уже ухватилась за сердце.
«Волчок, Волчок — умная животина. Куда он без него, кому нужен припадочный эпилептик?!»
Шурке послышалось, будто внезапный ветерок, пробежавший по макушкам деревьев, слово в слово повторил его мысль, так что она словно бы вымолвилась отдельно от него и отдельно замерла, растворившись среди дерев. Его охватил страх, наверное, он еще в припадке и ему блазнится. Едва приметным движением ткнул Волчка в бока, направил к широкой, раскидистой, словно беседка, ветле. Конь нырнул в занавесь ивовых прутьев, они длинно и мягко проползли по Шурке и словно вымели боль. Во всяком случае, теперь ощущалась не боль, а какое-то круговое воздушное поглаживание, словно место ушиба осенялось каким-то исцеляющим вентилятором.
Шурка почесал затылок, уже не чувствуя никакой боли, лишь на правой руке от прикосновения какое-то время играла мягкая воздушная струя, какую обычно испытываешь, высунув руку из окошка мчащейся машины. Но и это сейчас же прошло.
Очутившись в пространстве ивовой кроны, Волчок остановился, боком пододвинулся к наклоненной едва ли не до земли толстой, извивающейся, точно змей, ветви. Прядая ушами, скосил глаза, но мимо Шурки, так что тому показалось, что в леске они не одни и мерин чувствует чье-то таящееся присутствие.
Шурка оглянулся — ничего особенного. Ивовые ветви вокруг, а в самой просторности кроны воздух какой-то прозрачно-серебрящийся — наверное, своеобразная игра света, отраженного озером.
Он воодушевился, отстегнул карабин, слез с коня — надо попробовать красками поймать этот свет. Так просто не поймаешь, тут лучше на каком-нибудь предмете.
Торопливо снял плащ, расстелил у подножия ствола, сыпанул овса (большую часть торбы опростал), и скорее за этюдник со складным самодельным мольбертом. Вся цветовая контрастность предметов была приглушена будто бы не особым освещением, а особым внутренним состоянием предметов, вдруг выразившемся в прозрачно-серебрящемся свете, ровно легшем на всё, что ни есть вокруг. Ничего не надо придумывать, только найти, отыскать нужную краску. Удивительный свет, всё в нем: и нескончаемый вечный день, и умиротворение, и пробуждение, еще хранящее видения сна. Шурка почувствовал как бы ключ, отгадку всеобщего согласия. Он торопился, спешил, словно сейчас решалось — быть миру или он опять превратится в хаос.
Овес расползся по складкам плаща, да Шурка и сам знал, что негоже так давать корм — ничего, это для натюрморта. А свет лился действительно необычный: палевая масть перекликалась с раз-воженными по плащу ручейками зерен; брезентовый плащ — с темными стволами дерев; ивовые ветви с проклёвывающимися на них листьями и серебряными почками — с самим светящимся воздухом, в который уходили и словно бы свивались с ним в узорчатые воздушные переплетения. В них Шурке мнилась древняя вязь какого-то забытого алфавита, легко читаемого зверями и птицами и ныне почему-то ставшего недоступным для человека.
Он до того увлекся, до того погрузился в свой натюрморт, что на какое-то время растворился в нем, перестал существовать в обычной зримой предметной форме, а перелился в трепещущий, всё проницающий свет. Теперь ему казалось, что прозрачно-серебрящийся свет есть животворящая плоть духа, за которым уже сам Бог.
Шурка не верил в библейского Бога, но и не отрицал его. Он вывел свою собственную картину мира, по которой выходило, что над Землей есть планетарная духовная оболочка — что-то наподобие мыслящей и созидающей энергии. Умер добрый человек, плоть остается на земле, а созидающий дух сливается с мыслящей сферой, по старым понятиям — улетает в рай. Эта энергия мысли вечна и очень отзывчива на добро. Задумался человек над какой-нибудь важной задачей: и так решает и эдак думает. Точнее было бы сказать: ищет путь к всеобщей энергии мысли. Найдет — сейчас же одолеет задачу, само по себе как бы вспомнится ее решение.
Злой человек обладает разрушительной энергией. Он не созидает — не может. Бывает, что вознамерится, уже как будто пойдет по пути добра, а потом всё и разрушит, у него в разрушении счастье. Потому и говорится, что благими намерениями вымощена дорога в ад. Собственно, как такового ада нет, есть темные омуты разрушительной энергии. Умрет злой человек, а душа его — в омут, как раньше говорили, в геенну огненную. Зло никогда не победит добра, но иногда его так много, что оно колеблет землю.
Шурка отложил кисть, уж больно Волчок ископытил весь плащ.
Он привязал коня к толстой, извивающейся, точно змей, ветви. Рядом на рогульку повесил торбу и, собрав плащ, через рукав, словно через брезентовую трубу, ссыпал в нее оставшееся зерно. Волчок потянулся губами, винясь, осторожно ощупал Шуркины руки и вдруг вскинул голову, застыл, к чему-то прислушиваясь. Шурка невольно тоже застыл, чувствуя безотчетный страх и малодушное желание ни за что не оглядываться. Ему даже захотелось закрыть лицо руками, как обычно это делают маленькие дети, когда хотят показать, что они спрятались.
С трудом пересилив себя, Шурка выпрямился, оттер руки о бушлат, стараясь хоть каким-то косвенным действием рассеять мертвящую скованность, — увы, с каждой секундой пространство страха росло, расширялось, а сам Шурка становился всё меньше и меньше — еще мгновение, и его вовсе не станет. Оглянулся.
Если бы он увидел морское чудище или всё самое страшное из всех сказок сейчас бы явилось ему, он бы, верно, меньше испугался, он уже загодя был готов к такому испугу. Шурка испугался, что вновь начинается приступ. Перед ним стояли три человека, словно сотканные из прозрачно-серебрящегося света. Того света, которым сейчас, кажется, еще интенсивнее было насыщено все вокруг и который, всего минуту назад, с таким упоением он старался запечатлеть красками.
Шурка опять почувствовал как бы веяние воздушной струи, опахнувшей лицо, виски, легко пробежавшей по шейным позвонкам и скатившейся с плеч. Этой воздушной струей будто сдуло страх, и первое, что пришло в голову: Бог любит Троицу. Мысль явилась легко и внезапно, как дуновение, казалось, что она сейчас же исчезнет, и она как будто исчезла, но радостное изумление безотчетностью и вместе с тем точностью попадания мысли в предстоящие события, которые сейчас произойдут, было настолько ясно понимаемо, что представилась как бы гербовая печать, удостоверяющая, что такого-то числа, месяца и года от рождения Христова он, Шурка Доброть, по батюшке Тимофеевич, по своей воле ведомый цепью случайностей, пересек путь развития в будущем трех соплеменников, раздвинув перед ними высшую волю своего духовного совершенства, которое ... Дальше пошли изогнутые и параллельные линии с точками и запятыми и, в конце концов, — он, скачущий на Волчке по лучу, втягиваемый разрастающейся светлой точкой.
«Оправдываются, — решил Шурка и тут же досадливо вслух сказал: — Не надо извинений, это по болезни с ним ... никто не виноват, он никого не винит, само вышло».
Он замолчал, дивясь, что говорит без слов, не слышит звуков, слетающих с уст; да, кажется, и сами уста во всё это время были неподвижными. «Бог любит Троицу», — повторил без паузы и без всякой связи с предыдущим, с одной целью, чтоб только установить: есть хоть какие-нибудь звуки или его речь безмолвна. Оказалось, что да, никаких звуков.
Странное чувство он испытал, как будто до слов, до самой мысли, облекающейся в слова, явилось отчетливое видение иконы «Троицы» Андрея Рублева. Он даже успел насладиться духовной гармонией ангелов, единящихся и линиями, и золотистым колоритом, и самоотвержением себя, чтобы только быть и дополнять друг друга согласием трех. Даже, кажется, он насладился прежде произведением, а уж потом понял: «Троица» Андрея Рублева. И вот как только это понимание взошло, но мысль еще не сформировалась, не перелилась в слово, тут-то ее, будто цветок, уже и сорвала какая-то способствующая сила. Сорвала и перенесла Шуркино видение в иной разум, чтобы и там оно продлилось уже не само по себе, а с сонмом его чувств, явившихся вместе с видением. И тут он ощутил как бы толчок в сердце — слова не нужны, речь без слов шире, объемней. Его охватило какое-то новое радостно-стесненное любопытство: а что они, когда вот так?! Лицо независимо от него, то есть подчиняясь естественному чувству, приобрело доверчивое и вместе с тем смущенное выражение. Он не разглядывал, а вглядывался в неизвестных людей, теперь уже минуя всё внешнее и в то же время во всём внешнем ловя и угадывая ответную мысль.
Серебрящийся воздух, во всё это время стоявший за их спинами наподобие светящейся полусферы и казавшийся просвечивающимся сквозь лес зеркалом озера, вдруг заволновался, точно марево. По нему побежали золотистые волны, отблеск которых золотил пространство вокруг и комбинезоны этих неожиданных людей. Озеро вдруг оказалось вовсе не озером, а огромным, просвечивающимся, будто плексиглас, сферическим аппаратом, напоминающим по форме перевернутый котел, по всей своей окружности лежащий на колесе или землистого цвета шине. Эдакая накапливающаяся водяная капля, готовящаяся падать вверх. Золотой свет исходил от нее. Он рождался внутри капли и круговыми волнами, будто от камня, брошенного в воду, расходился во все стороны, так что казалось: капля то расширяется, то сжимается — дышит. Дыхание света коснулось всего. Шурка уже точно знал, что этим золотистым колоритом он вот только что наслаждался. Цветовая гамма иконы, перенесенная в реальный мир каким-то неуловимым совокуплением с ним, теперь являла как бы утверждение: да, «Троица», пусть не Андрея Рублева, но столь же, как и его ангелы, полна согласия, самоотвержения и гармонии.
Они теперь приблизились к мольберту, и Шурка точно ощутил, само сказалось, что именно его настойчивое вглядывание в этих небесных людей дало им право вглядываться в его художественные откровения и в свою очередь продлило возможность беспрепятственно созерцать их.
В центре была женщина, это угадывалось по стройности фигуры и ловкой подогнанности комбинезона — линии тела сами собой обозначали в движениях изящество и грацию, не свойственные мужчинам.
За свою жизнь Шурка имел три знакомства с прекрасным полом, из которых извлек, что в юности они восхитительны. В молодости чревато практичны. А в зрелости либо нуждаются в покровителе, либо сами покровительствуют. Все это не для него. Он пришел к выводу, что ему во всех случаях жизни надо держаться подалее от них, избегать. Чересчур сильное волнение вызывал в нем прекрасный пол. Однажды ему довелось на лодке переправлять через озеро отставшую доярку, так потом вынужден был прятаться от ее непристойных шуток. Рассказывала товаркам, будто он приглашал ее позагорать под ивовым кустиком. Доярки весело переглядывались, требовали подробностей: как это, под ивовым кустиком?!
Шуркино повышенное внимание к серебрящейся особе (так для себя он назвал ее безо всякой иронии), очевидно, польстило ей, в ней засветилась, запереливалась какая-то искрящаяся радужность, предназначенная исключительно для Шурки. Такого никогда с ним не было, сердце наполнилось неизъяснимой радостью. Он теперь ясно видел сквозь прозрачное стекло шлема ее серые смеющиеся глаза, от которых лучиками морщинок невидимо передавалась ему ее смешливость. Нет-нет, такое с ним было, подобный восторг, необъяснимое опьянение солнцем, синевой сопок, простором полей и запахом спелого хлеба, в зернах которого вязнут руки и ноги, которое течет меж пальцев и которым, словно горстями брызг, смеясь, бросает в него одноклассница Валя Михасёва. Тогда мгновениями он словно исчезал, растворялся в солнце, в колосьях обильного урожая. Вот и сейчас он явственно слышит запах сухого зерна и смех: звонкий, необходимый, как звон полевого колокольчика в знойный полдень. Сердце наполнилось и вновь пролилось радостью. Искрящаяся радужность — вовсе не радужность. Это Шуркина кровь смеется то ли солнечными бликами, то ли сыплющимися звездами.
Мужчины в серебрящихся комбинезонах, находившиеся рядом с женщиной, в то же время как будто отсутствовали. Кажется, они явились только тогда, когда Шурка вспомнил о них.
«Ты спрашивал, а что они?! Они здесь, и их нет, они уходят в мысль, в солнце, в траву, в ветер».
Радужность, исходившая от женщины, теперь объяла всех небесных людей. Круговыми волнами она докатывалась до Шурки, вызывая странное чувство: он словно забыл нужное слово, которое вертится на уме, но никак не вспоминается.
Шурку осенило: небесные люди не могут всего объяснить, они натыкаются в нем, Шурке, на какую-то невидимую стену, которую, как ни пытаются, не могут преодолеть.
Желая помочь им и не ведая каким образом, он растерянно стал оглядываться по сторонам, как бы ища помощи у окружающих предметов, и вновь изумленно замер. Раскидистое ивовое дерево с извивающейся, точно змей, ветвью, в пространстве которого он находился, предстало его взору, лишь когда о нем вспомнил. То есть Шурка всегда помнил, что находится в пространстве ивовой кроны, но не подозревал, что, позабыв о дереве и обо всем, что его окружает, он сейчас же лишается всего настолько, насколько позабыл. Ему даже показалось, что если бы он не вспомнил о дереве, то вполне на том месте, где растет из земли ствол, он мог бы сесть или, сняв, поставить свои резиновые сапоги. Проверяя себя, Шурка несколько раз бездумно оглянулся, но ничего не увидел. Серебрящийся воздух, преображаясь в марево, плотно застилал линию горизонта.
В детстве, совсем маленьким, Шурке казалось, что предметы, которые у него за спиной, которых он не видит, исчезают. Или живут какой-то другой жизнью, не похожей на ту, когда на них смотришь. Он закрывал глаза и быстро-быстро открывал. Или, всем своим видом показывая, что смотрит прямо перед собой, вдруг оглядывался. Ему хотелось застать предметы в тот момент, когда он их не видит. Предметы являлись с запаздыванием неуловимым, но всё же оставалось сомнение. Тогда почему они не исчезают навсегда? Предметы сами присматривают друг за дружкой, — догадался Шурка. Это было его первое и к тому же радостное открытие: предметы держатся между собой как бы за руки, а потому всё вокруг есть и никогда не исчезнет.
Будто в детстве, стоял Шурка как маленький, закрыв глаза, и так же, как в детстве, находился сейчас во власти искушения застать предметы в тот момент, когда их не видит.
Странное желание, глупость, конечно, ничего такого... не произойдет, — предчувствуя обратное, он успокаивал себя, а в душе независимо от него росла тревожная уверенность: произойдет — непременно. И что тогда?!
Не может быть, чтобы предметы являлись и стягивались к нему по какому-то знаку памяти.
Куда же они исчезают и что остается вместо них? Хаос, ничто? — спрашивал себя Шурка, чувствуя, что все его вопросы, в общем-то ненастоящие, невсамделишные, потому что подсказаны боязнью и всего лишь с одной целью — выиграть время и хоть как-то приготовиться к тому, что уже непременно произойдет.
Внезапно он вспомнил о Волчке, и тотчас с тихим протяжным ржанием, будто вслед ему, так же протяжно, прополз по спине страх. Прополз и как-то шевеляще затопорщился на затылке.
Волчок, где он был, когда Шурка оглядывался? Белая серебрящаяся пелена — и больше ничего.
Перед тем, как открыть глаза, Шурка еще раз крепко зажмурился и... Кто-то, шумно дохнув за шиворот, мягко потрогал его за ухо.
Волчок? Нет, не Волчок, он не вспоминал о своем коне. Страх окатил волной и словно сковал тело. Если не Волчок, то кто же? Шурке показалось, что он шагнул в прорубь и его затягивает под лед. Впрочем, что он?.. Это, конечно, Волчок.
Шурка глубоко вздохнул, приободрясь тем, что конь, как и положено ему, напомнил о себе не по какому-то знаку памяти, а в прямом согласии со своей лошадиной натурой. Просто все это чудится Шурке — морок, а на самом деле нет ничего, в том числе и небесных людей нет, стоит только открыть глаза. В конце концов, он хорошо помнит о своей вот только что потерянной шапке, но она почему-то не появляется.
Шурка улыбнулся своей кривой логике и открыл глаза. Так и есть, серебрящееся зеркало просвечивающего сквозь деревья озера, его мольберт и — никого. Опасливо оглянулся по сторонам — нет никого. Волчок начисто расправился с торбой овса, осторожно собирал просыпавшиеся зерна и заодно пощипывал кустисто пробивающуюся молодую траву. Вдруг вздернул голову и тут же опустил, будто согласился с Шуркиными мыслями, но не до конца, что-то оставил в уме.
Шурка еще раз осмотрелся, всё было прежним, таким, каким застал, въехав в лесок. И всё же в каждом отдельном предмете улавливалась недоговоренность — что-то они, предметы, как бы держали в уме, предоставляя Шурке самому разгадать это что-то. Может, загадка в нем самом, и он сам являет какую-то недоговоренность?
Внимательно оглядел себя: сапоги, брюки, бушлат. Оттянул ворот — и ничего такого... А между тем он явственно чувствует какое-то необъяснимое напряжение, исходящее от всех предметов, окружающих его. Когда он поднял руку, чтобы ухватить себя за ворот, кажется, весь лесок будто привстал на цыпочки, замер. Всё словно бы сообщало: теплее, теплее, ну... сейчас он разгадает.
Нет, ничего не заметил Шурка. Он вздохнул, и внезапный ветерок, пробежавший по макушкам ив, показался ответным вздохом, предназначающимся ему, будто все окружающие предметы таким образом высказали сочувствие. Шурка ухмыльнулся. Почему сочувствует холст — понятно, заждался, когда же, наконец, он запечатлит этот необыкновенный воздух, тем более, что с каждой минутой его серебрящееся свечение как будто стало утрачиваться.
Торопясь продолжить работу, почти подбежал к мольберту. Этюд был хорош, даже беглого взгляда было достаточно, чтобы уловить сходство. Будто по мановению волшебной палочки окружающий его лесок точно впрыгнул в холст.
Редкие деревья, темный ствол ивы, расстеленный брезентовый плащ с растекающимися по складкам ручейками зерен, которые Волчок словно бы пил ноздрями — всё было отсюда, из настоящего. И в то же время на всем присутствие летучего серебрящегося света, который возносит изображенное на холсте так высоко, что уже как бы самой природе указует путь совершенства.
Да, кажется, всё это он писал или хотел написать? Придирчиво разглядывая свою работу, машинально взял кисть. Странно, свет падает на лесок не сверху, от солнца, а с правой части холста, которая не тронута. Однако почему не тронута? Он хорошо помнит, что ствол ивы, под которой расстелен плащ, был расположен на холсте намного правее. Да и вся картина настолько сильно смещена влево, что нетронутая часть холста выглядит теперь заглавной.
Шурка отодвинулся чуть вбок, чтобы получше охватить взглядом всю композицию, и обмер: в нетронутой части холста стояла знакомая троица в прозрачных шлемах и серебрящихся комбинезонах. Это от нее исходил всё согласующий, будто дыхание нового утра, свет.
Неожиданность обнаружившегося, вначале напугавшая, так же неожиданно обернулась радостью открывшегося взору совершенства. Единство природы и людей предстало в такой возвышенной и нерасторжимой связи, будто они произросли из одного корня. Единство, которое потому только и возможно, что всё в отдельности и вместе — одна правда и сверх нее уже нет ничего, кроме раскрывающейся, как здесь, на холсте, нескончаемой красоты.
Сколько простоял Шурка перед картиной зачарованным — не ведал. Время утратилось. Его тело будто переплавилось в какие-то светоносные волны, которые, оббегая Землю, обновлялись и вместе с ними обновлялся и он, Шурка. Всё ощущалось реально, как бывает в грезах... Вот он совсем маленький стоит у плетня, мать сгребает на грядке прошлогоднее будыльё, потом охапками сносит на костер. Дым клубится, смешиваясь с синевой неба. Вечерний ветерок доносит лай собак, голоса управляющихся по хозяйству соседей: там оклик, там звяканье колодезного ведра, там скрип отворяемых ворот и далекое, едва различимое, мычание чьей-то запоздалой буренки. Кажется, что это горьковатый запах дыма принес вечерние звуки, а с ними и скользящий бег водомеров, и братку, жмурящегося от солнечных бликов. Вот он с головой окунулся в реку, а когда вынырнул — они оказались на пристройке сарая.
Ночь теплая, звездная, светлячки вспыхивают в высокой, как лес, кукурузе, и кажется, что это кто-то чужой, крадучись, ходит по огороду и покуривает.
— Шур-pa, Ко-оля, — нараспев зовет бабушка. — Идите вечерять!
Свет из окна падает на ее белую косынку, и Шурка словно бы уже из шалаша выглядывает на улицу. Кругом ночь, облитые лунным светом стоят у арбы сытые кони, скошенная и повядшая за день трава духмяно пахнет, и с лугов слышится звонкое лягушиное пение...
У красоты нет прошедшего времени, она, если есть, — всегда в настоящем.
Шурка вздрогнул. В правой части холста опять никого не было. То есть серебрящийся свет исходил от какого-то источника, находящегося за холстом, может быть, озера, а небесных людей не было. Наверное, пошевелившись, он сбил угол зрения.
Шурка и так приноравливался смотреть и эдак: подходил, отходил — что за чертовщина?! Ничего. Пустая часть холста как будто уравновешивает серебрящийся колорит предметов, изображенных на картине, но самих небесных людей нет. Однако были, что он, совсем уже... Стоял, любовался и — на тебе...
Шурка невольно потянулся почесать затылок и опять обмер — шапка?!
По леску пробежал короткий внезапный ветерок. Пробежал и смолк, напомнив знакомый вздох, точно это разом вздохнули вдруг ожившие неодушевленные предметы. Во вздохе он уловил облегчение, которое тотчас передалось и ему, Шурке, он словно вспомнил наконец никак не вспоминавшееся слово.
Не сомневаясь, что на нем шапка и шапка его, двумя руками цапнул за голову, почему-то надеясь, что таким образом вспугнет ее и она исчезнет. Нет, не исчезла. Он тут же на ощупь узнал грубое вытертое сукно своей солдатской шапки, но все же снял ее и с придирчивой тщательностью оглядел.
Стало быть, его. Стало быть, не морок, а настоящая правда в том, что всё, о чем он ни подумает, сейчас же и является. Хорошо. Очень хорошо, но отчего же небесные люди сами пропали? — опасливо подумал Шурка и, предчувствуя, что они немедленно явятся, впился глазами в холст, стараясь не пропустить момента.
Они не явились, но свечение серебрящегося воздуха на картине, да и в самом леске заметно усилилось, Шурке показалось, что у него за спиной кто-то включил мощную зеркальную подсветку.
«Однако нет ничего, не явились», — неуверенно подумал Шурка и медленно надел шапку. Ему хотелось, торжествуя, повторить вслух: нет ничего — не явились! Но какое-то безотчетное чувство удерживало, заставляло повернуться назад. И он повернулся.
Они стояли перед ним, в десяти шагах. Серебрящиеся комбинезоны, прозрачные шлемы — небесная троица на фоне огромной стекловидной «капли», готовой сорваться и «падать» вверх. Иллюзию падения вверх создавали круговые световые волны, которые, опускаясь, расходились из огненно-белого, будто расплавленного диска. Теперь было ясно, что причина столь необычного освещения в нем.
«Будто само солнце заключено в капсуле и в то же время не ослепляет, — удивился Шурка и тотчас испугался: — Как раз сейчас, когда он подумал, — ослепит».
Невольно закрыл глаза и в ту же секунду почувствовал уже знакомое опахивающее лицо и виски веяние воздушной струи, которой сдуло и рассеяло все его страхи. На смену им сейчас же пришло ясное понимани, точнее, убежденность: ему нечего бояться, если он чего-то не помнит — это еще не всё, окружающий его мир, сама земля, на которой стоит, помнят о нем, и это вовеки. Почему пришло именно это понимание? Бог весть! Но с ним тотчас расширилось и ощущение самого себя. Во всем, что Шурка видел вокруг или не видел, но мог вообразить как виденное, он чувствовал теперь биение своего сердца. Словно по мановению волшебной палочки его душа слилась, соединилась с окружающим миром. Без него теперь он — не он, не весь, но и мир без него не полон.
— Кто вы и откуда? — спросил Шурка, заранее готовый к тому, что не услушит собственного голоса.
Но он услышал. Нет, не звук, а желание знать: кто они и откуда, которое круговой волной разошлось от него, отзываясь и множась во всём так, что уже стало как бы частью всего окружающего.
Троицу охватило смятение. Они, будто водоросли, колеблемые волнами, то наливались устойчивой плотью, то бессильно опадали, таяли, подобно медузам. Иногда казалось, что они сливаются или погружаются в свою гигантскую, будто глыба льда, «каплю», на фоне которой стояли. И всё же утрата устойчивости никоим образом не отражалась на выражении их лиц. Так огонь поглощает бумагу, но сквозь пепел проступают те же, что и раньше, обозначенные на ней знаки. Разве что только женщина? Всякий раз, когда вслед как бы за невидимой отливной волной плоть опадала, таяла, взгляд ее обретал невыразимую проникновенность. Она глядела в самое сердце Шурке. Во взгляде была какая-то странная покорность, она словно бы заранее признавала его человеком по рангу значительно выше себя и своих небесных собратьев.
Теперь было ясно, что их плоть колеблется между этим проникновенным взглядом, полным веры в него, Шурку, и стеклянной «каплей», аппаратом, отнимающим устойчивость, втягивающим ее в свое прозрачное чрево.
Шурка смущенно улыбнулся — женщины всюду женщины. Ладно, это он так... главное — чтобы из-за него никто не пострадал.
Багрово-красное металлическое кольцо, окраек «капли», выгнувшись наподобие блюдца, стал наполняться электрическими шаровыми молниями, которые, слепливаясь в гроздья, шипя и потрескивая, вырастали на изоляторах высоковольтной вышки и, срываясь, парашютировали на него, будто мыльные пузыри.
Небесные люди вновь обрели устойчивость. Радужные волны, исходящие от женщины, заискрились, затрепетали, напоминая полярное сияние. Она теперь стояла без шлема, распустив по плечам длинные светлые волосы, и улыбалась: нет, он не прав, женщины не всюду женщины, тем более что ее, прежней, ступившей на землю, нет, она, прежняя, умерла, а эта, которая перед ним, — другая.
Она улыбалась только ему, Шурке, и он теперь ясно видел, что в сравнении со своими собратьями, при всем неразрывном согласии и гармонии с ними, она выглядит более величественной, значительной, но и более земной. Она словно еще с ними, но уже за чертой, за которой ее поступки уже не подлежат осуждению.
«И если я имею пророчество и постигаю все тайны и всё знание, и если имею всю веру так, чтобы и горы переставлять, но любви не имею, — я ничто».
Шурка тоже незнаемо чему улыбался — эти слова он уже когда-то слышал, они были в его сердце, она лишь извлекла их.
«Любовь долготерпит, милосердствует любовь, не ревнует любовь, не кичится, не надсмехается, не поступает бесчинно, не ищет своего, не раздражается, не ведет счет злу, не радуется неправде, но сорадуется истине; всему верит, на всё надеется, всё переносит. Любовь никогда не кончается».
Шурка не заметил, как приблизился к серебрящейся особе, взял ее за руку. Земля как будто потеряла притяжение, они парили в невесомости. Странным и завораживающим было то, что он, Шурка, одновременно находился и с нею, и в аппарате — наблюдал из прозрачной «капли» за этой красивой женщиной и самим собой, который скользяще плыл навстречу, и ему предстояло сейчас войти, погрузиться в самоё себя, словно в оболочку этого прозрачного аппарата.
Кто они и откуда?..
Мир стронулся, заскользил, словно кто-то надавил на педаль гончарного круга. Он почувствовал наваливающуюся тяжесть тела, вдавившую его в кресло, и всё исчезло, только далеко-далеко впереди, будто отверстие в темной тесовой крыше сарая, вспыхнула синяя звездочка. Вспыхнула, и сейчас же Шуркино сердце вздрогнуло, отозвалось, словно на какое-то всевышнее повеление.
* * *
Никто не знает сроков, это непостижимая тайна Вселенной. Можно только предполагать, что они наступают, когда Вечный Разум, внемля непреходящим страданиям Всемирной Материи, из которой и сам он состоит, устраивает Великие Перемещения звезд и планет. Тогда-то и возникают необъяснимые космические бури, которые мы, потомки светоносных людей, воспринимаем как испытание нашей энергии жизни — воли к жизни. Как сообщают древнейшие книги всех времен и народов, к которым мы имеем доступ, а мы имеем доступ ко всем знаниям людей, перенесшим тяготы не более девяти космических бурь, любое развитие цивилизации способно вынести таких бурь лишь двенадцать. Тринадцатая, самая страшная буря — это отсутствие бурь, именно она содержит в себе катастрофу всему человечеству. Потому что люди, овладевшие совершенным знанием, научившись предотвращать космические бури, со временем утрачивают способность ставить преграды своим желаниям. Тут-то и обнаруживается начало конца. Тринадцатая буря — это цивилизация автоматов или, как они называют, тринадцатая степень ее развития, когда из одушевленного разума, то есть имеющего душу, произрастает разум неодушевленный. Через каждые пятьдесят лет по звездному времени существа этой планеты обновляются, они не ведают биологической смерти, их ждет иная гибель. Они уже погибли. Это страшная цивилизация. Мы все — дети двойной звезды с планеты Иус.
Вначале Шурке пригрезилось, что он спит дома, на своем месте, за печкой. На вопрос деда: как пастбища, трава поднялась? — спросонья ответил: хороша, хоть сейчас скот выгоняй. И опять уснул. Уснул, а в мозгу застряло противоречие — как же он так говорит деду, как будто объехал все пастбища и даже на Синей гриве побывал? Не был он на Синей гриве. Но отчего такое чувство, как будто был, и трава там не хуже, чем на Хмельном озере?
Цепляясь за застрявшее в мозгу противоречие, заставлял себя проснуться — нет, не проснулся. Сон мягко обволок сознание. Какое-то время Шурке казалось, что все, что он слышит, говорит кто-то, стоящий у его изголовья. Он открыл глаза, но, кроме синей звезды, прильнувшей к окну, никого не было. В ее огнистом сиянии все предметы в комнате словно светились. «Как хорошо!» — подумал Шурка, вслушиваясь даже не в удары маятника настенных ходиков, а в отзвук, которым отзывалась стопочка чайных блюдечек, стоящих на комоде. Потом, словно бы оплавляясь, звезда превратилась в голубое светящееся пятно и уже совсем неожиданно — в мило улыбающееся лицо небесной женщины, очень похожее на лицо одноклассницы Вали Михасёвой.
«... Я ли, мы ли обернём светом, голубым ли, млечным светом прорицания, светом прорицания нового свидания, что пребудет вечным светом мироздания...»
Сто двенадцать тысяч лет назад, когда центром мира на Земле был город Клейпос, столица атлантов, на нашу планету, называемую СуириуС, стали прибывать первые переселенцы. Это были беженцы с уже известной планеты двойной звезды Мус, общество которой, вступив в тринадцатую степень своего развития, напоминало бурлящий котел. Камнем преткновения стало отношение к машинизации ума. Чтобы не распылять силы на бесплодные споры, было найдено общее дело для всех иушан, оно стало известно как дело «Воскрешения отцов». Иушане поставили целью оживить всех своих умерших родителей, братьев и сестер. Оживление одних предполагало в дальнейшем и оживление других, и так вглубь через века и тысячелетия до первочеловека Адама.
Иушане исходили из того, что история, воскрешенная в конкретных людях, даст подлинный ответ: в чем их будущее, куда идти?.. Они были уверены, что собирание и сосредоточение одушевленного разума, явившись во всей своей необъятной шири и глубине, заставит, в конце концов, даже самых близоруких отказаться от бредовой идеи, по которой всеобщим владыкой станет ум неодушевленный, бездуховный ум.
Общее дело получило всеобщую поддержку. Теперь те, кто ратовал за машинизацию, называли себя воскресистами. Чтобы придать воскрешению родителей религиозную возвышенность, они предложили заниматься воскрешением раз в пятьдесят лет, в один и тот же день и час по звездному времени, то есть в день пересечения орбит двух солнц Муса, которое происходит всякий раз через пятьдесят лет. Этот год на планете Иус и поныне сопровождается повышенной сейсмичностью; просыпаются потухшие вулканы, в тверди образуются гигантские трещины, из которых низвергаются раскаленная лава, кипящие гейзеры и всевозможные испарения, ионизирующие атмосферу.
В то время мало кто знал, что воскресисты уже используют в своих суждениях изощренность машинного разума, что главный искусственный мозг исподволь уже начал необъявленную войну против всех иушан, в том числе и воскресистов. Если в первом поколении людей, созданных неодушевленным разумом, еще имелся секретный опознавательный шифр, щадящий воскресистов, то уже со второго поколения все иушане подразделяются лишь на посвященных и непосвященных. Именно воскресисты, более всех ратовавшие за машинизацию ума, уже со второго поколения новушан (в народе их называли выкликаемыми) подлежали полному уничтожению. В секретных шифрах это обозначалось — безоговорочная нейтрализация. Впрочем, их нейтрализация началась с того самого дня, когда они впервые прибегли в своих суждениях к изощренности искусственного мозга, а закончилась — в день первого пятидесятилетия тринадцатой цивилизации, когда в слиянии двух солнц Муса они были удостоены чести выкликать «своих» умерших родителей. Конечно, никто не подозревал, что это уловка, что выкликаемые — лишь подобия умерших. Всё было обставлено в согласии с древним эпосом так, что впоследствии нашлось немало людей, поверивших в обман. Восходя из недр подземных заводов в виде плотного стойкого пара, выкликаемые материализовывались и во всем были как живые люди, отличаясь лишь тем, что к реальному одушевленному миру оставались нейтральными. Все находили, что оживленный дух умерших и не должен быть иным. Как-то не представлялось, что всё имеет более приземленное объяснение: мир выкликаемых — мир неодушевленный.
Итак, со дня выхода на поверхность Иуса выкликаемых начался ручеек, а потом и поток беженцев. Напуганные вездесущностью неодушевленного разума, люди селились на новой земле отдельными хуторами, опасаясь объединяться даже в такие мелкие поселения, как деревни. Их жизнь во многом походила на жизнь староверов.
Накануне второго пятидесятилетия многие переселенцы облегченно вздохнули, поток беженцев спал, а вскоре и вовсе иссяк и пресёкся. Тут только выяснилось, что жители новой земли не в том усматривали облегчение. Они оказались отрезанными от пуповины. Это внушало тем большее беспокойство, что робкая связь между хуторами, поддерживающаяся общей заботой о вновь прибывающих, теперь вовсе утратилась. Люди становились замкнутыми и подозрительными. Разобщение дошло до того, что в каждой семье были в ходу свои местные обозначения, даже сама планета на каждом хуторе называлась по-разному. Трудно представить, чем бы все это кончилось, если бы со второго пятидесятилетия планета Иус вновь не напомнила о себе. Она напомнила новой волной переселенцев. Волна была короткой, но обширной. С нее-то и начинается не только общее название планеты СуириуС, но и объединение теперь уже всех ее жителей в новый народ, который и поныне с гордостью называет себя — суиришанами.
«... Я ли, мы ли обернёмся светом, голубым ли, млечным светом прорицания, светом прорицания нового свидания, что пребудет вечным светом мирознания. Я ли, мы ли это не забыли, не забыли это, потому что жили светом мироздания, светом ожидания, светом прорицания нового свидания...»
* * *
Он был одет с голубой хитон с капюшоном, а обут в ремешковые сандалии на пробковых подошвах. Теперь благодаря им он довольно легко поднимался в гору по гладкой голубоватой, будто лед, каменной тропинке. Одно солнце слепило ему глаза, другое — пригревало затылок, отсвечивая в золотистых кудрях волос. Этот молодой человек еще до восхода солнц вышел из храма двойной звезды Су-Ир и ни разу не отдыхал.
Он шел в сторону храма Иус, чтобы как раз к полудню быть на вершине этой Серединной горы, самой высокой из всех, толпящихся вокруг нее, гор. Она поэтому и называлась Серединной, что находилась точно посередине мысленной прямой, соединяющей оба храма так, что, когда солнце Су вставало в зенит над храмом Иус, над Су-Иром в зените было солнце Ир.
Молодой человек в голубом хитоне, мельком взглянув на солнце, слепящее глаза, набросил капюшон на голову и ускорил шаг. Одежда его слилась с голубоватой тропинкой, будто выбитой на поверхности одного огромного камня, представляющего эту неприступную гору, и он стал невидим. Впрочем, для постороннего взгляда он и прежде был невидим, так же как и древнейшие и священнейшие храмы Су-Ира и Иус. Открытые для всех жаждущих истины, они были настолько скрыты для всех иных людей, что, проходя рядом, люди не замечали их (принимали стены и строения за безжизненные голые скалы). Даже те из иушан, кому доводилось бывать в них, не могли сыскать к ним дорогу лишь в угоду своему любопытству. Это была цивилизация в цивилизации. Раз в сто лет священнослужители Су-Ира и Иус предпринимали походы в открытый мир, отсылая в него лучшего из лучших с целью духовного совершенства и приобщения иушан к Вечному Разуму. Именно отсюда, из этих священных храмов, началась и осуществилась вторая и последняя волна переселения иушан, впоследствии объединившая их в новый народ.
Молодой человек в голубом хитоне появился в храме Су-Ир восьмилетним мальчиком. Он въехал в него на круторогом мериносе. Когда его окружили священнослужители, спрашивая: кто он и что привело его в храм? — у него только и достало сил вымолвить: это Суир. С разбитыми ногами и незрячий, он настолько был изможден голодом и лихорадкой, что тут же потерял сознание. Его родители погибли как раз на этой Серединной горе, на которую он теперь поднимался.
Суир ускорил шаг вовсе не потому, что боялся опоздать. Напротив, до дневного равноденствия солнц, которое он намеревался встретить на вершинной ритуальной площадке, времени было вполне достаточно, чтобы не только не торопиться, но и передохнуть от безостановочного перехода. Он ускорил шаг потому, что неожиданно для себя принял крупное решение. У него словно бы выросли крылья. Движения стали легки, а шаг упругим и быстрым, как у горного мериноса. Теперь невозможно было представить, что ровно десять лет назад его ноги болтались, как плети, а глаза были незрячими. Сейчас это был крепкий и сильный молодой человек, зеленоглазый и златокудрый, и к тому же знающий, что ему нужно.
Поднявшись на ритуальную площадку, молодой человек по горизонту оглядел изумрудное небо и, вновь сбросив капюшон, простер руки так, что ладонями словно бы отгородился от храмов. Замерев, точно статуя, он стоял, может быть, с минуту, пока от куполов обоих храмов не побежали к нему светоносные волны изумрудного цвета. Сталкиваясь над ним, они разливались и вверх и вниз, и казалось, что ритуальная площадка, подобно плоту в океане, то вздымается на их гребнях, то, проваливаясь, скатывается с них.
Напряжение спало, Суир опустил руки и присел на обломок камня у самого края площадки. Теперь за его спиной было только небо и горы, и еще бездонная пропасть отвесного ущелья, из которого, будто шум ветра, доносился приглушенный расстоянием рокот невидимого потока. Лицо Суира было умиротворенно-спокойно, словно ничего не произошло, словно он отдыхал от безостановочного перехода. На самом же деле сейчас в святилищах обоих храмов решалась его судьба.
Суир старался не смотреть на зеленые волны, сужающие небо. Он знал почти наверное, что, как только изумрудный свет коснется его плаща — его, Суира, не станет. Кажется, старейшинам он не оставил ничего, за что они могли бы ухватиться, чтобы защитить его. С самого утра все его действия похожи на бунт. И вот вновь, как вступивший в совершеннолетие, он мало того, что вышел на беседу со священнослужителями, не дождавшись дневного равноденствия, но и нарушил обет Закона, когда на вопрос о его заветном желании — попросил у старейшин не посвящения в Совет, а руки быстроногой Иус, удочерённой самим Маттэей. Он рассчитал верно, чересчур верно, ведь сегодня и Иус вошла в пору совершеннолетия. Впрочем, никакого расчета не было, это сердце подсказало решение.
Он встретился с Иус два года назад, когда сопровождал святейшего из самых высокочтимых старцев Су-Ира. В тот день всё было необыкновенно. Они вышли за стены храма так же, как и он сегодня, задолго до восхода солнц. Старец шел впереди, и Суир едва поспевал за ним Обескураженный своей медлительностью (сопровождающему вменялось в обязанность помогать старцам в пути), он несколько раз норовил хотя бы приблизиться к старцу. Однако все его старания были напрасными. На всякое его ускорение старец немедленно отвечал тем же. Тогда он стал приотставать, и опять, будто прикованный невидимой цепью, настолько же приотставал старец. Несколько раз их тропинку пересекали пастухи. Они как-то странно, с опозданием, кланялись старцу, но их взоры почему-то были обращены к Суиру, будто это он был святейшим из святейших. Падая на колени, пастухи тянулись к его хитону, стараясь хотя бы прикоснуться к нему, словно он был — не он, а сам Маттэя. Единственный раз старец нарушил установившееся между ними расстояние — когда повстречались каменотёсы.
Они шли навстречу, спускаясь по тропинке с Серединной горы. По каким-то соображениям старец решил избежать встречи. Он сделал шаг в сторону и, сойдя с тропинки, остановился, набросив на голову капюшон. Суир приблизился и, остановившись, стал рядом с ним на самой обочине тропинки. Он стал рядом, чувствуя, как всё его тело налилось тяжестью, будто окаменев. Он даже почувствовал внезапную боль, будто через сердце от какого-то внутреннего несовмещения прошла трещинка. Первый из каменотесов остановился и сразу привлек внимание всей группы. Странно, но это внимание не раздражало Суира, все его тело как будто налилось одной-единственной мыслью — оправдать надежды каменотесов: он станет статуей, изображающей самого Маттэю, основателя храмов Су-Ир и Мус, ставшего, подобно Богу, носителем Вечного Разума. Никогда до этого Суир не чувствовал такой полной цельности всего своего существа. Более того, он даже не подозревал, что такая слитность мысли и тела возможна и что она уже сама по себе есть новое состояние, которое позволяет обрести весь видимый мир счастливым.
Самый пожилой из каменотесов приложил ухо к его груди и затаил дыхание. Суир почувствовал поток энергии, разъедающий трещинку.
Еще каменотес не отнял ухо, еще не было сказано ничего, а его мысль уже ударила Суира в самое сердце — нет! И тот, первый, остановивший на нем внимание, опять прильнул к нему, и опять Суир ощутил поток, но уже энергии благостной, созидающей как бы новое вещество его тела. Если даже и трещинка — что ж, может быть, так и должно, чтобы она проходила в невидимом мире через сердце Маттэи? — с сожалением отрывая ухо, подумал каменотес и, стараясь не отстать от товарищей, не оглядываясь, поспешил за ними.
Старец словно пробудил Суира. «Востину говорится: отверженный камень станет во главу угла», — сказал он. И вновь, как и прежде, они продолжили путь.
На ритуальной площадке, дождавшись равноденствия, святейший из священнослужителей покинул его. Он заповедал, что, как только изумрудное сияние световых волн коснется хитона Суира — пусть он сам примет решение: что ему делать? Сердце подскажет... Странное чувство испытал Суир, когда в сиянии света старец стал словно бы выцветать, растворяться и наконец, слившись с волнами изумрудного света, исчез, испарился, будто его и не было. Потрясение было тем большим, что Суиру как сопровождающему надлежало ни при каких обстоятельствах не расставаться с ним.
Удерживая взглядом следы от сандалий, Суир по какому-то безотчетному чувству, стараясь попасть след в след, ступил на то место, где вот только что стоял святейший отец. И... будто вновь ощутил прикосновение молодого каменотеса. «Если даже и трещинка — что ж, может быть, так и должно, чтобы она проходила в невидимом мире через сердце Маттэи?!» Изумрудное небо и всё вокруг неожиданно преобразилось, наполняясь серебристым сиянием. Во всех предметах, утративших свою прежнюю твердь, зажглись как бы солнца, подобные Су и Иру. Всё казалось расщепленным на атомы. Наверное, так оно и было — видимый мир уступил место невидимому, в котором он пребывал уже не осязаемой телесной материей, а лишь ее светоносными полями, организующимися в видимом мире во вполне осязаемые материальные предметы.
Новый мир открылся взору Суира. Одушевленная и неодушевленная природа здесь не отчуждались, а находились в гармоническом единстве. Всё проницало друг друга и было друг другом так, что уже между ними не было никакого различия. Здесь не было предметов в том понимании, в каком они представлялись ему прежде. Здесь были источники, излучающие серебряный свет, и источники черные, пустые, ничего не излучающие, а напротив, поглощающие свет. Во всяком случае, серебрящаяся дымка над ними взвихривалась и опадала как бы в воронку омута. Ничто не имело формы в узком значении, каким прежде удовлетворялся он, и в то же время всё имело форму, форму непрекращающегося движения — стремительного и плавного, плавного и стремительного, происходящего так, что Суир невольно ощущал себя не то птицей, не то ангелом. Он видел сразу всё и во всех направлениях. Вот он, поток летящий, — следы старца, а вот и его следы. Их несет река света — храм Су-Ир. А вот храм Мус. Слияние рек проницает космос Ноосфера планеты вольна и безгранична, свободный дух во мгновение ока — всюду. Всё входит и выходит, всё гармонично, как вдох и выдох. Времени нет. Есть черные колодцы ущелий, бездонные впадины, они втягивают, они разрушают форму стремительного и плавного движения света.
Суиру странно видеть, что разрушительными омутами предстают не только нечистоты свалок, но и целые города выкликаемых. Особенно его поразили люди с черной пустотой внутри. Взлетая над впадинами, силясь дотянуться до серебрящихся волн света, они, точно мыльные пузыри, лопались и исчезали, отзываясь в нем как бы прикосновением сурового каменотеса — нет! Всякий раз, когда это происходило, он чувствовал в сердце резкую, будто трещинка, боль, после которой все движение вокруг для него замедлялось, а интенсивность серебрящегося света слабела, словно бы на какой-то миг он попадал в воздушную яму и, проваливаясь, выпадал из общей гармонии. Мгновения проскальзывали сквозь него, но боль не отступала, накапливалась, мучая его какой-то неподвластной потусторонней памятью, — это ведь он, Суир, ищущий святейшего старца. Ему никак нельзя возвращаться одному. Ему просто необходимо еще раз, хотя бы на миг, увидеть старца.
Желание Суира так громоздко и тяжело, что, не одолев его, он вдруг срывается в бездну. Падение плавно, он чувствует, что теряет цельность, его растягивают на кусочки, он словно бы выпадает в осадок, покидая мир, в котором вот только что был полностью растворен.
Сколько это длилось, секунду или минуту? Это было иное время, неподвластное учету здесь, в видимом мире.
Суир увидел старца. Полы его хитона чешуйчато серебрились, словно по ним стекали лучи сверкающих солнц. Но вот одежда его стала темнеть, и лишь вокруг головы, будто нимб, продолжало сиять солнце.
Суир огляделся. Они стояли на крутой белокаменной лестнице у врат храма Иус Старец, улыбаясь, смотрел через голову дальше вниз по мраморным ступеням, кружевно текущим, словно белая пенящаяся река.
Повинуясь неясному чувству, он оглянулся. Его бросило в жар, а сердце, словно бы выскочив из грудной клетки, застучало так быстро, точно оно покатилось вниз по лестнице.
Она (это была быстроногая Мус), весело напевая, явилась взору у левых перил, скрытых за ветвями плакучих ив. Похоже, что она тоже растерялась, увидев его. Во всяком случае, лиловую звездочку иуса, нежнейшего цветка гор, которую, запрокинув руки, она хотела вколоть в свои пышные темно-русые волосы — не вколола. Смело взглянув в глаза, озорно засмеялась и, подбив волосы, будто только для того и запрокидывала руки, легко, будто порхающая птичка, приблизилась к нему и, остановившись на одной с ним ступеньке, вновь радостно засмеялась. Теперь она держала звездочку цветка на уровне глаз, и он увидел, что глаза у нее темно-синие, как вечернее небо.
— Тебя звать Суир, — сказала она и, почувствовав ею замешательство, доверчиво прибавила: — Я много знаю о тебе, я иногда даже подслушиваю твои мысли. Ты не боишься, что я подслушиваю твои мысли?
Он отрицательно покачал головой, потому что не в силах был произнести ни слова. Не то чтобы он лишился дара речи — нет, ему казалось, что его речь будет звучать кощунственно грубо в музыке ее голоса.
— Можешь не отвечать, — неожиданно согласилась она, словно в самом деле подслушивала его мысли. — Тебе нравится этот цветок? Я дарю его тебе, чтобы ты помнил о нем.
Она вплела нежно-мохнатенький стебелек в шелковый шнурок его хитона, и ее легкое прикосновение отозвалось в нем таким сонмом чувств, что ему почудилось, будто он вновь переместился в невидимый мир. Повсюду реки, моря света! Как вольно сердцу, как вольно миру в его сердце, а всё потому, что лиловая звездочка на нежном стебельке горит на груди... Иус!
Потом она подбежала к старцу и, поцеловав его руку, испросила благоволения показать Суиру храмовый сад, который заповедал ей ее отец Маттэя. Суира почему-то испугало, что Бога Маттэю она назвала отцом. Однако именно это умилило старца. «Устами младенца глаголет истина», — как бы размышляя вслух, сказал он и позволил Суиру до самого вечера находиться в обществе Иус.
Много часов они бродили по саду, по земле, усыпанной лепестками цветов так, что казалось, они ступают по живому ковру. В любом уголке сада деревья, цветы и птицы при одном только приближении Иус так неузнаваемо менялись, что всякий раз думалось, что уж, конечно, именно этот уголок и есть самый чудесный. Всё это представлялось Суиру вполне естественным: всё так и должно быть — ведь она дочь Маттэи! Эти раскрывшиеся бутоны цветов, чувствующие прикосновение ее пальцев. Этот замечательный аромат, веющий со стеблей. Этот удивительный, серебрящийся свет, исходящий от каждой былинки. Эти восхитительные колокольчики, звучащие, кажется, в самом воздухе от трелей пташек. Всё так и должно быть! Единственное, с чем не мог смириться Суир, так это со своим страхом, внезапно запавшим в сердце.
Если она, дочь Маттэи, дочь самого Бога, благоволит ему — не является ли уже одно это тем первым искушением гордыни, которую не преодолев, он обрекает себя на рабское служение машинному разуму?
Этот страх, рассеиваемый присутствием Иус, неожиданно вновь охватил его, когда они расставались. Тогда они шли по бережку ручья и оказались в самом дальнем, в самом глухом месте. Неожиданно им преградил дорогу небольшой пруд, по зеркалу которого среди водяных лилий плавно скользили белый и черный лебеди. Гладь воды была бездыханной, а отраженное небо так серебряще сказочно в сиянии двух солнц, что невольно подумалось: вот то место, тот уголок, где видимый и невидимый миры сливаются, не отягощаясь различием, а напротив, вдохновляясь им.
Суир и Иус восторженно замерли. Облачко света поднималось из беспредельных глубин и из беспредельных же высот, не меняя очертаний, опускалось в небесную бездонность. Лебеди не касались воды, они плыли как бы в воздухе.
«... Я ли, мы ли обернёмся светом, голубым ли, млечным светом прорицания, светом прорицания нового свидания, что пребудет вечным светом мироздания...»
Суиру почудилось, что песня сама рождается в его душе. Он невольно оглянулся, ища ответа, и по лицу Иус понял, что она слышит эту песню. Его взгляд неожиданно упал на камышевидное растеньице, заканчивающееся зеленым бутоном, и он с удивлением обнаружил, что длинные узкие листья его шевелятся в такт слышимой мелодии, а головка бутона, наклоняясь, так тянется к нему, словно ластится, чтобы ее погладили. Суир и хотел погладить нежно-голубые ворсинки, и вдруг прямо под его пальцами головка бутона с треском раскрылась. Створки коробочки, будто от огня, скрутились в острые игольчатые шипы, которые на встречном движении больно вонзились в его ладонь.
Он резко отдернул руку, Иус ахнула, с его ладони сорвалось несколько бисерных капелек крови. Он засмеялся — пустяки, а она забеспокоилась.
— Смотри, — сказала Иус, указывая на ярко-лиловую звездочку цветка. — Ты видишь на его тычинках бусинки твоей крови. Если ты подаришь мне этот цветок — мы с тобой расстанемся здесь, в невидимом мире, и встретимся вновь в видимом. Тебе только нужно будет всем сердцем пожелать найти меня. Ты готов подарить мне эту ярко-лиловую звездочку?
Суир почувствовал в ее голосе тревогу и неуверенность, которая сейчас же отозвалась в нем волной того необъяснимого страха, запавшего в его сердце, который во всем угадывал тайну великого и грозного пророчества, которого Суиру уже не избежать и даже не отдалить.
Предолевая внутреннюю скованность, он потянулся к цветку, дивясь уже более не тому, что иглы отпали, а сходству его с тем цветочком, что подарила ему Иус.
Она взяла из его рук ярко-лиловую звездочку с пламенно-красными, будто капельки крови, тычинками. И стебелек, все время топорщившийся нежно-голубыми ворсинками, от ее дыхания пригладился и засеребрился, будто только и ждал этого согревающего дыхания.
«... Я ли, мы ли это не забыли, не забыли это, потому что жили светом мироздания, светом ожидания, светом прорицания нового свидания...»
Интенсивность серебрящегося света усилилась, и все деревья и всё вокруг стало утончаться, истаивать, словно бы отдаляясь. Внезапно со всех сторон Суира объяло свечение серебрящегося света, на мгновение почудилась тень белой лебеди, взмахнувшей над ним крылами, и все пропало, исчезло. Сколько потом он ни вглядывался, солнечные блики, вспыхивая перед ним, загораживали весь мир. Когда же они угасли и световая дымка стала рассеиваться — он опять очутился на мраморной лестнице. Старец стоял на верхней площадке, жестом подзывая его, чтобы вместе войти в храм. Поднимаясь по плоским и широким ступеням, Суир то и дело оглядывался, надеясь увидеть Мус, и вдруг с горечью обнаружил, что они со старцем на лестнице у врат храма Су-Ир. Впервые за много лет родные стены не обрадовали его — он словно бы во второй раз осиротел. Суир отказался от вечерней трапезы и пошел побродить по саду. Он выбирал самые уединенные и дикие уголки. На одной из полянок, под сенью кряжистого дуба, лег на спину, чувствуя во всем теле непреодолимую слабость и еще тоску. Она навевалась розовым сумраком вечера, который высоко-высоко в небе приобретал лиловатый оттенок. Он закрыл глаза и тотчас вспомнил о подарке Мус, о лиловой звездочке цветка, вплетенного в шнурок его хитона. Суир приподнял голову, чтобы увидеть его, и сразу же ощутил на щеке легкое прикосновение лепестков, а в сердце знакомую песенку, которая, минуя слух, кажется, лилась и переливалась в самом дыхании сада. Всё это время Суир жил, как бы осененный этой песенкой. Она являлась всегда неожиданно и всегда в тот момент, когда его охватывало отчаяние, когда он терял всякую надежду на встречу с Иус. Вот и сейчас, уже не ожидая ничего, кроме неумолимо накатывающегося океана изумрудных небесных вод, которые отымут его душу, а тело, точно пустой сосуд, сбросят в пропасть, он услышал песенку серебрящегося света. С первыми же аккордами ее мелодии, уже ставшей ему родной, площадка и всё вокруг стало покрываться мягким туманным светом, который, будто испарина, проистекал, кажется, из самой внутренней сути предметов. Изумруд вод, карающий ослушников, смешиваясь с ним, неожиданно перелился в золотистый, придав всему, чего ни коснулся бы взгляд, трепет движущейся гармонии глубин.
Воображение Суира было настолько увлечено постоянно меняющейся игрой света, что он не чувствовал времени. Ему казалось, что, услышав песенку, он немедля встал, чтобы выполнить последнюю волю старейшин. Ведь он не испытывал страха перед уходом из видимого мира, напротив, песенка, звучащая в его сердце, воспринималась как призыв, как обещание скорого свидания с Мус. На самом же деле он сидел на обломке камня очень долго, прежде чем сбросил с головы капюшон, чтобы ощутить напоследок жаркое сияние солнц, которое намеревался теперь навсегда взять с собой. Взгляд, упавший под ноги, только усилил нетерпение сердца — шаг, даже полшага, и в шнурке его хитона навечно расцветет нежно-лиловый цветочек с голубыми ворсинками на стебельке. Устремив лицо к небу, он посожалел, что о счастье скорого свидания с Иус, которое переполняет его, нельзя поведать Великому Совету, ибо он, Суир, уже никакой не страж Вечного Разума, а простой обычный человек — иушанин.
Точно лунатик с закрытыми глазами и запрокинутой головой, он неожиданно для себя вновь выпростал ладони так, словно бы отгородился от храмов. Он не надеялся быть услышанным, но песенка сердца вдруг зазвучала в нем с такой силой, что он почувствовал радостную вибрацию в каждой клеточке своего тела.
Суир открыл глаза, но еще раньше, по прикосновению прохладного ветерка, легким дуновением пробежавшего по щекам, уловил ответ Совета — его весть принята. И тогда только он увидел, что солнца Су и Ир находятся в поре равноденствия, а в воздухе два лебединых перышка, белое и черное, плавно снижающихся и покачивающихся над ним. Он протянул руку, и они, коснувшись друг друга, опустились на его ладонь.
— Какое плавание обещает Великий Совет?
Белое перышко заискрилось, будто перо жар-птицы, и белый серебрящийся свет стал обволакивать Суира и весь видимый мир.
— Та, которую ты ищешь, не нашла тебя в невидимом мире и сегодня на восходе солнц покинула его. Сейчас главный искусственный мозг раскрывает перед нею мощь своего совершенства, а машинные люди ставят ей сети. Не стоит медлить, Суир, — вы два перышка, слепленные навеки. Поторопись, твое сердце откроет дорогу всем иушанам в лоно Вечного Разума, а вместе с ними вернется и Иус, имя которой ныне и твое — СуириуС.
Слова, слышимые Суиром, не имели звука, они запечатлевались на сердце, минуя слух. Когда интенсивность звездно вспыхивающего света стала спадать — он увидел на ладони нежно-лиловый цветок, с серебристо-голубыми ворсинками на стебельке, и что сам он стоит у главных ворот столицы выкликаемых.
Сколько лет провел Суир в поисках Иус — неведомо. Об этом времени известно лишь, что на выкликаемых, познавших возможность входить в сознание иушан как бы в световую корпускулу, напал жесточайший мор. Толпами они сопровождали Суира, надеясь завладеть его сердцем, но вместо этого в каждом из них оживало сердце того иушанина, оболочкой которого выкликаемый владел. Внезапная память сердца, точно электрический разряд, сжигала искусственное сознание. Оболочка частью расплавлялась, впитываясь в почву, а частью испарялась серебрящимся туманом, в котором человеческая мысль материализовывалась так, что, войдя в световое облачко, иушанин находил всё, что только могла востребовать его память. Но эти минуты были непродолжительны. Облачко рассеивалось, и тягостное чувство охватывало людей, незнаемо для чего вдруг обретших какой-нибудь материальный обломок своей прежней жизни. Единственное, что утешало и вселяло надежду, вместе с обломком выносилась из света уже известная песенка звездного цветка Иус, которая каким-то чудесным образом задерживалась в сердце каждого иушанина. По этой песенке, по ее бесхитростной мелодии, как по зову радиосигнала маяка, оставшиеся люди стекались в вещие храмы Су-Ир и Мус и, объединившись, сохраняют единение и на новой земле, запечатлев его на сердце как обоюдостороннюю печать в самом названии планеты — СуириуС.
Мало кто знает, каким образом Суир нашел Иус. В предании лишь сохранилось, что через каждые одиннадцать лет, облепленный сонмом выкликаемых, по стволу гигантской шахты поднимается на ритуальную площадку главный машинный мозг — многотонный металлический змей, сияющий золотой чешуей. Уложенный в круговую спираль, омываемый плотными испарениями, поднимающимися из недр мертвой планеты, он начинает чутко прислушиваться к звездному небу. На восходе двух солнц площадку окутывает непроницаемая мгла, разрываемая лишь изредка нервно вздрагивающими ветвями молний. Слышатся крики и всхлип ветра, ускоряющегося как бы центрифугой. В пору дневного равноденствия солнц металлический шум внезапно обрывается, мгла сваливается с площадки в пропасть, и в переливах изумрудных небесных вод являются два плавно снижающихся и покачивающихся парусника — белый и черный лебединые перышки. Они сближаются, они сейчас коснутся друг друга, надо только протянуть ладонь! Но пусто на ритуальной площадке Серединной горы, мертвы камни неодушевленного безмолвия.
«...Я ли, мы ли обернёмся светом, голубым ли, млечным светом прорицания, светом прорицания нового свидания, что пребудет вечным светом мироздания...»
Шурка увидел себя стоящим на высокогорной скалистой площадке. В мареве серебрящихся вод — маковки куполов Су-Ира и Иус, а в сиянии солнц — плавно снижающиеся и покачивающиеся перышки. Он выпростал руку, и перышки, коснувшись друг друга, опустились на его ладонь. Они заискрились, запереливались, брезжа светом, как перья жар-птицы. Этот свет, словно чудесная мелодия, стал обволакивать Шурку, и вдруг на ладони он явственно ощутил живую легкость нежно-лилового цветка. Ощущение было настолько пронзительно-реально, что Шурка некоторое время не понимал: где он...
Синяя звезда, полыхающая в окне. Золоченый отзвук настенных ходиков, отзывающихся в стопочке чайных блюдец. Звездный серебрящийся свет, разлитый по горнице, — всё это было таким естественным продолжением сна, что он не решался пошевелиться. Неожиданно отчетливый запах леса вновь как бы пронзил его. Он проснулся будто от толчка в бок. Точно, толкнул Волчок, сминая плащ, он подбирал просыпанный овес.
Шурка привстал. На плаще, на вмятине, оставленной плечом, он увидел нежно-лиловый цветочек с голубоватыми ворсинками на стебельке. И хотя вскоре уже безошибочно знал, что этот цветочек — вполне земной подснежник и очутился здесь только потому, что прежде застрял в складках одежды, долго не мог успокоиться.
Белое солнце, играющее лучами; переливчатые трели жаворонков; голубое зеркало озера, проглядывающее сквозь лесок; серебрящиеся ивовые почки, над которыми, будто над светлячками, теснилось дыхание света, — все это вдруг отозвалось в душе такой высокой радостью, что незнаемо от чего Шурка всхлипнул, а в сердце отчетливо вымолвилось: «Христос воскресе!» Конечно, Шурка узнал голос деда, но это не помешало, а еще более укрепило его в чувстве, что в мире произошло чудесное обновление, недуг побежден, на земле прибавилось добра, отныне жизнь пойдет по-другому: дед поправится и из морей уже навсегда вернется братка.
Стоя на коленях и словно бы отогревая озябшего воробушка, Шурка подышал на подснежник и вполне осознанно, подражая деду, с чувством пропел:
— Воистину воскресе!